Скверный раб Господень Чезаре Борджа


7 сообщений в этой теме

Опубликовано: (изменено)

  Вниманию коллег затравка новой книги про попаданца в Чезаре Борджиа. Попаданец - обычный финансист, про фамилию Борджиа знает ровно из сериала, ничёрта не умеет, даже говорить с рецепиентом не может. Сидит там дурак дураком, слегка подсказывает. Про эпоху знает как обычный обыватель. Так что это максимально чистая АИ, насколько это вообще возможно с попаданцем.

Коллег прошу высказываться, по возможности, пинать за анахронизмы или невозможное.

 

Скверный раб Господень, книга 1

 

«…но молиться лучше, увы, не может

 

Скверный раб Господень Чезаре Борджа»

 

Канцлер Ги «Чезаре Борджиа»

 

Aut Caesar aut nihil.

 

Глава 1, Урбино, конец июня 1502 года

 

Впервые это случилось в Урбино, и позже Чезаре не раз думал, что место было выбрано с умыслом и что у того, кто всё это устроил, наверху или внизу, определённо было чувство юмора. Дворец Монтефельтро считался самым просвещённым домом Италии: в его библиотеке не держали печатных книг, потому что покойный герцог Федерико находил их вульгарными, на деревянных панелях кабинета инкрустацией были выложены лютни и полуоткрытые шкафы, такие правдоподобные, что к ним хотелось протянуть руку, а о Платоне здесь говорили за ужином и о добродетели за десертом. Нынешний герцог Гвидобальдо, сын Федерико, человек тихий и учёный, к тому же мучимый подагрой, месяц назад по дружбе одолжил Чезаре свою артиллерию для похода на Камерино.

 

Через три недели Чезаре вошёл в Урбино с другой стороны, Гвидобальдо бежал ночью через горы почти в одной рубашке, а пушки остались у Чезаре, так что в каком-то смысле город был взят с помощью самого герцога, и Чезаре собирался когда-нибудь написать ему благодарственное письмо.

 

Сейчас он стоял в спальне герцога, над герцогским ночным горшком из чеканного серебра, и пытался помочиться. Это было похоже на то, как если бы через него пропускали толчёное стекло, и каждая капля давалась с боем. Он упёрся лбом в холодную стену, обитую кордовской кожей, и сосредоточенно дышал, как учили дышать перед ударом мечом, но помогало это плохо.

 

Французская болезнь пришла к нему пять лет назад, не иначе как от какой-то римской шлюхи, хотя кандидаток было столько, что искать виноватую не имело смысла. Сначала была язва, которая прошла сама, потом сыпь с лихорадкой и ломотой в костях, потом пятна на лице, которые приходилось прятать под бородой и в полумраке. Врач отца, мудрый валенсиец Торелла, написавший об этой болезни целый трактат, мазал его ртутью, пока у Чезаре не зашатались зубы, а изо рта не потекла слюна, как у бешеной собаки. Торелла уверял, что это хороший знак и болезнь кончается. Чезаре не был уверен, кончается ли болезнь или он сам.

 

Жжение внизу было новым или, может быть, старым, вернувшимся: врачи утверждали, что у этой хвори много лиц. Чезаре с врачами не спорил, он просто перестал им верить, как давно перестал верить и кардиналам, и союзникам, а о женщинах и говорить было нечего, и для этого не требовалось никаких усилий, требовался только опыт. Он сжал зубы, и тут это случилось.

 

Сначала не было никакой картины, а было знание, какое приходит во сне, когда знаешь, что ты в доме своего детства, хотя стены там другие и мать моложе, чем была когда-либо, и знаешь это просто так, без всяких слов. Чезаре отныне знал, что болезнь можно вылечить плесенью, не ртутью и не гваяковым деревом, которое испанцы привозили из Индий и продавали по цене золота, и уж тем более не молитвами, а плесенью, той, что растёт на хлебе, простой зеленой или синей дрянью. Он знал это теперь так же спокойно и твёрдо, как знал своё имя, и от этого спокойствия по спине у него пошёл холод, потому что спокойствие было чужим. Потом пришла картина: кусок хлеба под пушистым зелёно-голубым налётом рядом с плоской стеклянной чашей, прозрачной, как вода, такой чистой работы, что её не выдули бы и в Мурано, а вокруг комната, белая до боли в глазах, без окон и без свечей, но залитая светом, который, казалось, шёл от самого воздуха. И слово, одно-единственное, которое кто-то произносил устало, по слогам, как учитель тупому ученику:

 

Пе-ни-цил-лин.

 

Чезаре знал латынь лучше многих епископов: penicillus значит кисточка, маленькая кисть, которой пишут художники. Но за словом и за картиной, глубже, было ещё кое-что: огромный, беспомощный страх человека, который проснулся не в своей постели и не может закричать. Этот страх не был страхом Чезаре: он чувствовал его так, как чувствуют в темноте чужую руку на плече.

 

Когда всё кончилось, он обнаружил, что стоит на коленях у серебряного горшка и что струя, которой он добивался с таким трудом, всё-таки пролилась, только не туда, а на кордовскую кожу и на мраморный пол герцога Федерико, считавшего печатные книги вульгарными. Чезаре перекрестился, потом ещё раз, медленнее, проговаривая про себя слова, которые знал с детства и в которые давно вкладывал не больше смысла, чем в подпись под договором.

 

Первая мысль была простая: болезнь добралась до головы. Таких он видел: старый кондотьер Вителлоццо Вителли, тоже больной французской болезнью, говорил иногда со святыми и видел огненные мечи над лагерем, а начинается это с видений и кончается тем, что человек ходит под себя и не узнаёт жену. Чезаре было двадцать шесть лет, он собирался стать королём Италии или кем-то в этом роде, и сходить с ума в его планы не входило. Вторая мысль была хуже: это не болезнь, это кто-то чужой. Он встал, вытер руки о рубашку и подошёл к окну, под которым лежал город, тёмный и тихий, притворившийся мёртвым, как делают все захваченные города в первые недели, и где-то лаяла собака, а где-то стонал раненый, которого никто не шёл добивать.

 

Если это дьявол, рассуждал Чезаре, то дьявол странный: дьявол предлагает власть и золото, а не читает лекций о плесени и уж тем более не боится. А тот, чужой, боялся так, что у Чезаре до сих пор тряслись руки, и в этом он был уверен, потому что в дьяволах понимал мало, зато в человеческом страхе понимал как никто. Пойти к исповеднику? Исповедники болтают, особенно те, что кормятся от кардинала делла Ровере, а таких половина Рима, и через месяц весь Рим будет знать, что сын папы одержим бесом, а через два это напишут на стенах. Рассказать Торелле? Торелла скажет, что ртуть ударила в голову, и назначит ещё ртути.

 

Чезаре посмотрел на свои руки с пятнышками, которые не сходили уже год, и подумал, что хуже уже не будет: ртуть его не вылечила, гваяк тоже, о молитвах и говорить нечего. Если демоны, или кто бы это ни был, решил подсунуть ему лекарство, то демонов следует проверить, как проверяют любого нового союзника: не верить ни единому слову, испытать на ком-нибудь другом и посмотреть, что будет. Что до души, так её закладывали уже столько раз, отец, кардиналы и сам Чезаре, что ещё одна закладная ничего не меняла, и демону оставалось только встать в очередь. А в этой очереди стояли создания и пострашнее, флорентийские банкиры, например, вот кто был истинный Сатана, и Чезаре перекрестился снова, на этот раз гораздо искреннее.

 

Когда он распахнул дверь, Микелетто, спавший, как всегда, на полу у порога, завернувшись в плащ и держа руку на кинжале, открыл глаза раньше, чем она скрипнула.

 

— Мигель, — позвал Чезаре по-валенсийски: на родном языке они говорили, когда речь шла о делах, которые не касались итальянцев. — Мне нужен человек с французской болезнью.

 

Микелетто сел, и лицо его ничего не выражало, как почти никогда ничего не выражало, даже когда он душил людей, а тогда особенно.

 

— Из наших?

 

— Нет. Из пленных. Или из здешних. Чтобы не жалко.

 

— Один?

 

— Трое, — ответил Чезаре, подумав. — И найди мне хлеба, заплесневелого, всякого, какой найдёшь, хоть с кухни, хоть из погребов.

 

Микелетто кивнул и не спросил зачем: за это Чезаре и держал его при себе с юности, с Пизы, и собирался держать до конца. Уже у лестницы Микелетто обернулся.

 

— Хлеб для людей или для вас?

 

Чезаре посмотрел на тёмный коридор, где висели в золочёных рамах портреты знаменитых мужей, которые покойный герцог велел повесить, чтобы черпать в них вдохновение.

 

— Сначала для людей, — ответил он.

 

* * *

 

Через неделю в подвалах дворца Монтефельтро пахло хлебом, но не тёплым и уютным запахом, от которого на кухне просыпается аппетит, а сладковатым затхлым духом погреба, где что-то забыли и где это что-то начало жить своей жизнью.

 

Микелетто исполнил приказ, как исполнял всё, буквально и с избытком. Хлеб он собрал по всему городу, с дворцовой кухни и монастырской пекарни, из казарм и из домов, куда солдаты заходили с вежливостью людей, не перед кем отчитываться, и среди этой добычи нашёлся и чёрный солдатский сухарь, и огрызок белой булки с герцогского стола. Всё это разложили на досках в старом леднике под дворцом, где при покойном Федерико зимой держали снег, чтобы летом охлаждать вино для философских бесед; теперь там было сыро и тепло, и плесени это нравилось.

 

С больными вышла заминка иного рода: найти троих с французской болезнью оказалось не трудно, а смешно, потому что половина гарнизона чесалась, и трудность была только в том, чтобы выбрать. Микелетто, подумав, привёл семерых, и Чезаре не стал спорить: семь — число хорошее, библейское, ровно столько, сколько смертных грехов.

 

Был среди них гасконский арбалетчик по имени Пей из французского отряда, одолженного королём Людовиком. Французы называли эту болезнь неаполитанской, неаполитанцы французской, а гасконец, человек сугубо практичный, никак её не называл и только жаловался, что мочиться ему так больно, хоть рожай через хрен. Был старый сапожник из нижнего города, весь в язвах, которого взяли за то, что он плюнул вслед солдатам, и мальчишка-конюх лет пятнадцати, уже с сыпью на ладонях. Был огромный и тихий швейцарский пикинёр, который, кажется, так и не понял, что с ним собираются делать, да ему, по всему видать, было всё равно, и две женщины из дома у городской стены. И был каноник урбинского собора дон Оттавиано, человек с мягкими руками и мягким подбородком, которого болезнь выдала раньше, чем он успел выдать себя сам: солдаты нашли его, когда искали в соборной ризнице серебро, и нашли заодно и серебро, и кое-что ещё, о чём дон Оттавиано просил не упоминать.

 

Чезаре разделил их, и логики в этом было немного, но другой у него не было. Троим велели есть хлеб, сколько влезет и с какой укажут плесенью. Двоим давали настойку: хлеб сутки мочили в вине, потом вино процеживали. Остальным двоим привязывали хлеб к язвам, как припарку, и меняли её каждое утро.

 

Записи он вёл сам, потому что секретарю Агапито такое не доверишь: Агапито был верен и умён, но болтлив в письмах к родне. Чезаре взял первый попавшийся лист, опись конфискованного имущества Монтефельтро, где на лицевой стороне аккуратным почерком нотариуса значились двенадцать гобеленов с историей Трои и рукописи греческие и латинские, перевернул его и расчертил на обороте столбцы: имя, какой хлеб, какого цвета плесень, что дано и что стало.

 

Он заметил, что делает это без колебаний, как человек, всю жизнь расчерчивавший такие столбцы, и это было странно, потому что раньше он считал только деньги и солдат, да и то доверял расчёты другим. Теперь рука сама проводила линии, а в голове тихо и неотвязно звенело чужое знание: записывать всё, даже то, что кажется неважным, особенно это.

 

Он записывал, а на третий день приехало двое флорентийцев, по поручению Синьории, чтобы осведомиться, не собирается ли герцог Валентинуа, раз уж он оказался по соседству, заодно захватить и Флоренцию. Старший, епископ Вольтерры Франческо Содерини, был гладок и осторожен и отпускал каждое слово по-флорентийски скупо, как дукаты в долг. Младший, его секретарь, был худым человеком с тонкими губами и глазами, которые всё время что-то подсчитывали, и звали его, кажется, Николло.

 

Чезаре принял их ночью, при закрытых дверях, в зале, где свечи горели только у него за спиной, чтобы лицо оставалось в тени и пятен на коже не было видно. Говорил он с ними жёстко: Флоренция с её ненадёжным правительством ему не нравится, и ему нужно знать, друг она или враг, и знать быстро, потому что ждать он не любит. Всё это было правдой, и всё было сказано, как надо.

 

Всё это время внизу живота у него жгло так, что казалось, туда насыпали углей, и думал он не о Флоренции, а о гасконце. Епископ Содерини уехал напуганным, а секретарь задумчивым: Чезаре заметил, как тот задержался в дверях и посмотрел на него не как на врага, а как на задачу. Это ему не понравилось, но было не до того.

 

На четвёртый день вырвало мальчишку-конюха, потом ещё раз, а потом его рвало уже не едой, а жёлтой водой, и он лежал на соломе и мелко трясся, а Микелетто стоял над ним и смотрел, как смотрят на лошадь, которую, скорее всего, придётся пристрелить.

 

На пятый день опух дон Оттавиано: лицо у него пожелтело, глаза стали цвета старой кости. Он ел хлеб усердно, как, вероятно, когда-то ел постом рыбу в надежде, что Господь зачтёт, и его пучило, болел правый бок, а язвы оставались прежними. Вечером пятого дня умер конюх, и Чезаре записал в столбец: хлеб ржаной, с кухни, плесень чёрная, пятнами, рвота, смерть.

 

Ночью умерла одна из женщин, та, что ела хлеб с казарменного сухаря, покрытый зелёно-серым войлоком. Умерла тихо, во сне, так что утром её не сразу заметили. Каноник продержался до седьмого дня и под конец попросил исповедника. Чезаре, как раз спустившийся в ледник со своим листом, остановился у его соломы.

 

— Исповедника звать долго, — заметил он. — А я пять лет был кардиналом. Это должно что-то значить.

 

Дон Оттавиано посмотрел на него жёлтыми глазами, и в них впервые за неделю появилось что-то твёрдое. Он знал, кто стоит перед ним. Весь Урбино знал.

 

— Благодарю, ваша светлость, — прошептал он. — Я лучше так.

 

Он отвернулся к стене и умер, так и не исповедавшись. Чезаре не обиделся и записал: хлеб белый, герцогский, плесень зелёная с чёрным, жёлтая болезнь печени, смерть, отказался от таинства.

 

Последнюю строчку он добавил, подумав: записывать всё, даже то, что кажется неважным. У сапожника язвы под припарками стали мокнуть и гнить, у швейцарца под припаркой не изменилось ничего, и он всё так же молча сидел у стены, разглядывая свои большие руки. Второй женщине, пившей настойку, не стало ни лучше, ни хуже, только она начала пить вино и без хлеба, и её пришлось отселить от бочонка.

 

А гасконцу стало легче. Он сообщил об этом на шестой день громко и богохульно, на всю подвальную тьму, с гасконским красноречием, которое в иных обстоятельствах развеселило бы Чезаре: он помочился, и не больно, почти совсем не больно, как в юности, как до той рыжей в Неаполе, будь она проклята и чтоб её черти в аду драли. Он пил настойку, как и та женщина, и готов был пить её до конца дней, лишь бы ещё раз так пописать.

 

Чезаре спустился и сам смотрел, как гасконец мочится в ведро; это было, вероятно, самое унизительное зрелище, какое сын папы и герцог Валентинуа когда-либо наблюдал добровольно. Он смотрел очень внимательно: струя шла ровно, и гасконец не морщился.

 

Чезаре поднялся наверх, заперся в кабинете герцога Федерико и долго сидел, глядя на свой лист.

 

Семь человек: двое умерли за неделю, третий, каноник, только что, трое остались без перемен или им стало хуже, и одному из семи стало легче. Он пил настойку, но женщина, пившая ту же настойку, никакого облегчения не получила. Чезаре посчитал ещё раз, и цифры не изменились, они вообще редко меняются, сколько на них ни смотри; это было известно ему и раньше, но теперь он знал это как-то по-новому, чужим знанием.

 

— Ты солгал, — сказал он в пустоту, поднявшись. Кабинет не ответил, полуоткрытые деревянные шкафы так и остались полуоткрытыми, и с нарисованной полки на него смотрела нарисованная белка.

 

— Ты солгал, — повторил он громче. — Плесень и белые комнаты. Три мертвеца и одна обоссавшаяся от счастья гасконская свинья. Это всё, что ты можешь?

 

И тут он услышал себя со стороны: он, Чезаре Борджиа, стоит ночью в чужом кабинете и обвиняет во лжи дьявола, Отца Лжи, того, кем, если верить проповедникам, ложь и изобретена. Это было всё равно что упрекать флорентийца в ростовщичестве или гасконца в желании подраться. Чезаре засмеялся, сначала тихо, потом громче, пока смех не перешёл в кашель, а кашель не отдался болью внизу живота, там, где жгло всю неделю.

 

И тогда пришло снова, на этот раз без картин и без слов. Было знание, как и в первый раз, спокойное и полное, но было в нём и то, чего в первый раз не было: усталое, почти брезгливое раздражение учителя, чей ученик неделю старательно складывал столбец цифр снизу вверх и получил глупость. Чезаре знал, что он дурак, и это было не оскорблением, а простой истиной вроде того, что вода мокрая. Ему даже не было обидно, потому что на обиду не оставалось места: вслед за этим пришло остальное.

 

Плесень не лечит. Лечит то, что есть внутри плесени, как масло в оливке или дух в вине, и есть плесень ради этого всё равно что жевать виноград в надежде захмелеть. Это надо выжать и отделить от гнили и от хлеба, и годится не всякая плесень, а одна из многих, остальные же просто гниль, и некоторые из них убивают. Теперь он знал, отчего пожелтел каноник и отчего рвало мальчишку: не от советов демона, а от его собственной глупости.

 

Гасконец, возможно, был совпадением, а возможно, и нет: тут чужое знание словно бы пожимало плечами, оно само не было уверено, и Чезаре почувствовал эту неуверенность так же ясно, как раньше чувствовал страх. А потом пришло главное. Врачи здесь не помогут, потому что врачи читают старые книги и верят им больше, чем своим глазам. Нужен другой человек, тот, кто ставит опыты и верит тому, что видит, а не тому, что написал Гален, кто умеет делать тонкие вещи из стекла и металла и не боится резать мёртвые тела, чтобы понять, как они устроены, человек широкого ума, не принадлежащий ни к какому цеху.

 

Мелькнула картина: стол со стеклянными трубками и склянками и кто-то в белом, без лица, склонившийся над ними, не священник и не лекарь. Слова для такого человека у Чезаре не было, был только образ, а за образом нетерпение чужака, который, кажется, хотел сказать: ну найди же ты такого, неужели у вас нет ни одного. Потом всё схлынуло, и Чезаре обнаружил, что сидит на полу, привалившись спиной к нарисованному шкафу; кашель прошёл, а жжение осталось.

 

Он долго перебирал в уме тех, кого знал. Торелла человек умный, но Гален для него то же самое, что и Евангелие для монаха-доминиканца. Профессора из Падуи и Болоньи и вовсе спорят о трупах, не прикасаясь к ним, пока цирюльник режет, а они читают вслух. Алхимики все до одного шарлатаны, и половина из них работает на его врагов, а астрологи отца умеют предсказывать только то, что уже случилось.

 

И странное дело: он чувствовал, что демон тоже не знает, кого искать. Знание было о том, каким должен быть человек, но в нём не было ни одного имени, и тот, чужой, кажется, сам не понимал, где оказался, и думал, что таких людей здесь просто нет. Где-то на краю памяти что-то царапнулось, что-то виденное раньше, давно и не здесь: человек, который смотрел на вещи так, как описывало знание. Чезаре потянулся за этим воспоминанием, как тянутся за словом, которое вертится на языке, и оно ускользнуло.

 

Он поднялся, взял лист и под последней строчкой, под «отказался от таинства», написал: Нужен человек, который верит своим глазам. Потом он открыл дверь, и Микелетто, разумеется, был там.

 

— Мёртвых закопать, — велел Чезаре. — Не на кладбище. Ни к чему, чтобы в городе говорили.

 

— Уже говорят, — ответил Микелетто. — Что вы травите людей хлебом.

 

— Пусть говорят, — пожал плечами Чезаре. — Это хоть похоже на правду. Хуже будет, если начнут говорить, зачем.

 

— А остальные? — спросил Микелетто, кивнув.

 

— Сапожника отпустить, пусть идёт и рассказывает всем, что герцог добр и милостив. Швейцарца вернуть в роту, а женщину тоже отпустить.

 

— А гасконца?

 

Чезаре посмотрел на свой лист: один из семи, и, может быть, это совпадение, а может быть, и нет.

 

— Гасконца оставь при мне, — произнёс он. — И хлеб не выбрасывай. Ни куска.

 

 

 

 


 

 

 

Изменено пользователем inkvizitoR

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на других сайтах

Опубликовано:

Первый раз читаю про попаданца глазами того, в кого попали. Хотя нет, не совсем. "Что может быть проще времени?" где-то близко, но там не совсем попаданец.

Оказывается, не только мне эта песня нравится, на нее еще клип есть, с "Капитаном Алатристе".

Понравилось, сказать по делу нечего, эпоху плохо знаю.

Спасибо :)

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на других сайтах

Опубликовано:

Прям хорошо.

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на других сайтах

Опубликовано:

Отличный текст.

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на других сайтах

Опубликовано:

Отличный текст.

благодарю!

Интерлюдия I. Наше время. Москва, реанимация

Пи. Пи. Пи.

Ровно, как котировки в воскресенье.

Голоса: женский, усталый — «...давление держится», и мужской — «...родственникам сообщили?»

Сообщили, и он хочет сказать, что зря: приедут смотреть не на него, а на квартиры, машины и прочие активы. Но рта нет, ничего нет, есть только звук и темнота, а где-то очень далеко жжение внизу живота, и запах сырого хлеба, и непонятно, откуда здесь хлеб.

Думать он умеет, только за это ему и платили, и только это теперь и осталось. Дубна, сосны и бетон семидесятых, табличка «Посторонним вход воспрещён», и посторонний здесь он. Установка квантовых вычислений, в которую фонд вбухал столько, что по отчётам она жрала больше денег, чем электричества.

Почему послали его? Потому что в резюме, между MBA и CFA, затесалась первая жизнь: инженер по системам аварийного охлаждения активной зоны реакторов на АЭС. Руководству было всё едино: инженер, значит физик, а физик разберётся, где трубы, там и кубиты. Он пытался объяснить разницу, а ему ответили, что вот и отлично, значит, никто не заподозрит, что он что-то понимает. Фас.

Задача была простая: надувать щёки, задавать глупые вопросы вроде того, в чём, простите, измеряются кубиты, восхищаться и кивать на слове «суперпозиция» с понимающим видом, а за обедом аккуратно прощупать финдира, лысеющего и загорелого не по сезону, с часами дороже его годового бонуса, и выяснить, куда на самом деле уходят деньги.

Руководство, кстати, угадало: в установке он не понял ровным счётом ничего, зато сразу понял, где у неё аварийный контур. Профессиональная деформация, входишь в любое помещение и первым делом ищешь, где оно взорвётся.

Он как раз спросил, и финдир как раз улыбнулся.

Потом был свист, тонкий, высокий, на одной ноте, и казалось, что порвался сам воздух. Потом свет хлынул со всех сторон сразу, фиолетовый и чёрный, слепящий, хотя так не бывает и чёрное не слепит, а это слепило.

Потом не было ничего, а потом пришла плесень. Кто-то в темноте кормит людей хлебом с плесенью, идиот, кто так делает, и его тошнит, нет, не его, нет, его, нет, всё-таки не его.

«...зрачки реагируют...»

Пи. Пи. Пи.

Главное — найти ошибку в модели, в модели всегда есть ошибка, и это он знал твёрдо.

 

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на других сайтах

Опубликовано:

Глава 2, Урбино, июль 1502 года

I

Во второй раз Чезаре взялся за дело как за осаду, без суеты и без надежды на чудо, с полным пониманием, что первые приступы кончатся трупами во рву.

Демон сказал, что то, что лечит, сидит в плесени, как масло в оливке и дух в вине, и его надо выжать и отделить. Чезаре принял это буквально, потому что другого способа принимать объяснения демона у него не было: масло из оливок давят, дух из вина гонят, значит, плесень нужно давить и гнать. Давить поручили Микелетто, и он отнёсся к делу так же серьёзно, как к удушению, без удовольствия и без отвращения, как к работе, которую надо делать хорошо. В ледник снесли маленький винный пресс из герцогских погребов, для редких сортов, закладывали в него хлеб, покрытый зелёно-голубым пушком, и крутили винт, пока из-под досок не сочилась мутная серая жижа, пахнущая прелью и, как ни странно, немного сыром. Микелетто собирал её в серебряную чашу покойного герцога, потому что других чаш под рукой не оказалось, а Чезаре было всё равно.

Жижа была отвратительна на вид, но это ни о чём не говорило: лекарства вообще редко бывают красивы, а ртутная мазь мудрого Тореллы и вовсе походила на жир с кладбищенской свечи. Хлеб вымачивали то в воде, то в вине и процеживали через полотно или через сложенный вчетверо шёлк с герцогской постели, и на каждую пробу Чезаре заводил строку. Первый лист, опись имущества Монтефельтро, давно кончился, и теперь он писал на обороте описи библиотеки, где справа, на лицевой стороне, нотариальным почерком шли Евклид в греческом списке с золотыми буквицами и Данте с миниатюрами, а слева его рукой: хлеб белый, плесень голубая, давлено, процежено через полотно, дано Пьеро, конюху, три ложки натощак.

Иногда он замечал, что пишет «натощак», хотя никогда раньше об этом не думал, и «три ложки», хотя сам не понимал, почему именно три: числа приходили вместе с рукой, а с ними чужое спокойное знание, что мерить всех нужно одинаково, иначе сравнивать нечего. Сравнивать — это слово тоже пришло само. Он собрал новых больных, и их нашлось с избытком, как и в первый раз: Урбино ничем не отличался от прочих городов Италии, разве что болезнь здесь стыдливее прятали. Микелетто привёл девятерых, и Чезаре, поразмыслив, разделил их не по способу, а иначе: пятерым давать выжимку, а четверым то самое вино, в котором вымачивали хлеб, только без хлеба, чистое, подкрашенное для вида.

Микелетто посмотрел на него долгим взглядом.

— Этим четверым зачем, ваша светлость?

— Чтобы знать, не от вина ли подохнут, — ответил Чезаре.

Ответил он уверенно и сам удивился своей уверенности. Мысль была настолько простая, что непонятно было, почему никто прежде до неё не додумался: если лечишь одних и не лечишь других, а потом смотришь, кто выжил, то узнаёшь, лечит лекарство или Господь. Врачи так не делали никогда, они лечили всех, кто платил, приписывали себе выздоровевших, а мёртвых отдавали Богу. Следом в голове прозвучало страшное демоническое заклинание «контрольная группа», от которого явственно несло огнём и серой, и Чезаре украдкой сплюнул через левое плечо и перекрестился, а уже потом удивился, потому что так не делают ни в Италии, ни, кажется, где-либо ещё, и откуда у него этот жест, он не знал.

Микелетто пожал плечами. Четверо, которых поили подкрашенным вином, были очень довольны, им казалось, что повезло им больше других, и в каком-то смысле они были правы.

* * *

Давить оказалось мало, нужно было ещё гнать. Для этого понадобился человек, умеющий обращаться с перегонным кубом, и такой в Урбино нашёлся: мастро Джакомо, аптекарь покойного герцога, а ныне нового, который не успел бежать с Гвидобальдо, потому что был толст и стар и держал в лавке слишком много ценного, чтобы её бросить. Теперь он жил в постоянном страхе и был готов делать что угодно, лишь бы ему не объясняли, зачем.

Чезаре ничего и не объяснил, а просто велел. Мастро Джакомо был человеком старой школы, читал Раймунда Луллия и Иоанна Рупескисского и знал, что в каждой вещи заключена её квинтэссенция, пятая сущность, чистая сила, освобождённая от грубой материи: из вина гонят водку, жгучую воду, которая не портится и лечит раны, из трав гонят масла, а из металлов, если повезёт и Господь попустит, золото. Мысль о том, что пятую сущность можно выгнать и из плесени, показалась ему не безумной, а только непривычной, потому что алхимики гнали вещи и постраннее, мочу и кровь, например.

Он приволок в ледник свой аламбик, медный, с длинным изогнутым носом, похожий на голову водяной птицы, разжёг жаровню, заложил в куб серую выжимку из пресса и поставил на огонь. Вонь поднялась такая, что гасконец, которого держали теперь в соседнем подвале при кухне, стал колотить в дверь и требовать, чтобы ему сказали, не горит ли дворец. Мастро Джакомо стоял у куба с мокрой тряпкой на лице, Чезаре у стены, и оба смотрели, как из носа аламбика в стеклянный приёмник капает что-то прозрачное, чуть желтоватое, с острым горелым запахом.

Капли собирали два дня, и получилось на донышке. Мастро Джакомо поднёс склянку к свечке и с гордостью объявил, что это, несомненно, самая чистая пятая сущность плесени, какую когда-либо видел мир, потому что до сих пор мир её не видел вовсе. Чезаре велел дать её пятерым: двое выплюнули, одного вырвало, а двое проглотили и ничего не почувствовали, кроме жжения во рту. Через неделю никому из пятерых не стало лучше, как и тем четверым, что пили подкрашенное вино, но им, по крайней мере, было приятно.

Чезаре занёс всё в столбцы и долго на них смотрел. Давленая выжимка не дала ничего, вымоченная тоже, пятая сущность не дала ничего, кроме рвоты, как и вино без плесени. Только теперь это «ничего» было не таким, как в первый раз: тогда непонятно было, отчего умерли одни и отчего ожил другой, а теперь понятно было одно: ни одно из этих средств не лечит, иначе те, кого лечили, отличались бы от тех, кого поили вином.

Это было поражение, но поражение, которое можно измерить, а с такими Чезаре уже умел иметь дело.

Той ночью он сидел в кабинете с листом на коленях, потому что кабинет был единственным местом во дворце, где можно было думать: окон на улицу здесь не было, только маленькое окошко на лоджию, а деревянные стены с их обманными шкафами глушили звуки. Покойный герцог Федерико сидел здесь, читал Цицерона и размышлял о добродетели правителя, а Чезаре размышлял о плесени.

Он снова перебрал в уме слова демона про масло в оливке и дух в вине. Он выжал, он отделил, он выгнал дух, как гонят его из вина. И тогда пришло.

На этот раз это было похоже на то, как если бы рядом с ним кто-то очень выразительно промолчал. Он почувствовал чужое смущение, ясное, почти телесное, как краска на лице: так смущается человек, который дал совет, а потом увидел, как его совету последовали.

Чезаре вдруг понял, что демон не ожидал аламбика. Следом за смущением пришло знание, торопливое и как бы оправдывающееся: не грей, никогда не грей, огонь убивает то, что лечит; это не дух и не вино, это как молоко на жаре или мясо в июле, держи в холоде и в темноте, делай и сразу давай, потому что живёт оно недолго. И ещё: не через рот, желудок съедает это раньше, чем оно успеет помочь.

Как не через рот, демон не сказал. Похоже, он и сам не знал, или знал, но не мог объяснить так, чтобы понял человек, для которого путей в тело было всего четыре: через рот, через кожу, через зад и через ланцет цирюльника. Чезаре посидел, глядя на резную белку на нарисованной полке, а потом засмеялся, тихо, чтобы не услышал Микелетто за дверью. Отец Лжи, подумал он, оказался плохим учителем: он не лгал, а просто неудачно выразился, как дурной проповедник, который скажет «тело Христово — хлеб», а прихожанин пойдёт и станет молиться на пекарню.

Это было, пожалуй, смешнее, чем если бы он лгал. Утром Чезаре спустился в ледник, где мастро Джакомо спал на лавке, уронив голову на стол, и остывал аламбик, а среди склянок и мокрых тряпок стояла серебряная чаша покойного герцога с остатками выжимки, на которых за ночь снова вырос голубоватый пушок.

Чезаре посмотрел на него и подумал, что, если это и правда живое, оно, пожалуй, упрямее его самого. Он велел мастро Джакомо больше ничего не греть, и аптекарь, проснувшись, заморгал и спросил, отчего так. Чезаре ответил, что ему так сказали, и мастро Джакомо, человек старой школы, не стал спрашивать кто, а только перекрестился, погасил жаровню и больше к ней не подходил.

Гасконцу тем временем стало хуже: жжение, ушедшее неделю назад, вернулось, не такое сильное, но вернулось. Пей, человек простой, решил, что его сглазили, и требовал ещё той самой, первой настойки, и Чезаре велел ему дать, потому что хуже уже не будет.

Сам он в тот же вечер, прежде чем лечь, выпил полную ложку холодной выжимки, свежей, давленой днём и процеженной через шёлк. Она была горькой и отдавала погребом, никакого действия он не почувствовал, и утром помочиться было так же больно, как и вчера.

Не через рот, напомнил он себе, демон же сказал, и сам не заметил, что впервые подумал о голосе в голове не как о дьяволе, а как о советнике, который однажды уже был прав. Внизу, у выхода из ледника, уже стоял гонец из Камерино, весь в пыли, с письмом под красным воском, и Микелетто держал его за плечо, как держат собаку, которая может укусить.

— Камерино? — спросил Чезаре, поднимаясь по лестнице.

— Камерино, — подтвердил Микелетто.

И Чезаре на время забыл о плесени.

II

Камерино пал двадцатого июля, вернее, не столько пал, сколько сдался: город, где голод и страх сделали своё дело быстрее пушек, открыл ворота, а горожане сами выдали своих синьоров, как выдают бродячую собаку, которую долго кормили, а теперь надоело.

Письмо было от капитанов, которые вели осаду, и написано торжественным языком людей, рассчитывающих на награду. Франческо Орсини, герцог Гравина, и Оливеротто да Фермо доносили его светлости, что враги его светлости сокрушены, крепость в руках его светлости, а семья Варано, от мала до велика, ожидает решения его светлости в оковах, кроме одного из сыновей, успевшего удрать в Венецию. Об этом писали коротко и в самом конце, как пишут о пятне на скатерти.

Чезаре прочёл письмо дважды и передал его Агапито. Агапито Герарди был его секретарём шестой год, худой и бледный, с больной печенью и хорошей памятью, и знал о делах герцога больше, чем кто-либо, кроме, может быть, Микелетто; но Микелетто знал о делах, а Агапито о бумагах, а это были разные вещи, и иногда разницей была жизнь.

— Старик жив? — спросил Чезаре.

— Жив, ваша светлость. И трое сыновей.

Старика звали Джулио Чезаре да Варано. Ему было под семьдесят, он правил Камерино сорок лет и пережил заговоры с войнами, а заодно собственного брата, которого, по слухам, сам же и убил. Теперь он сидел в своей же тюрьме и ждал, что решит его судьба, у которой тоже было имя Чезаре. Два Цезаря в одной провинции, подумал Чезаре. Это на одного больше, чем нужно.

— Пусть пока живут, — распорядился он. — Все четверо. Держать отдельно друг от друга, кормить хорошо, старику давать вино.

Агапито записал и не спросил, что значит «пока»: в канцелярии герцога Валентинуа это слово значило то же, что в канцелярии Господа Бога, то есть до тех пор, пока не будет решено иначе.

— Гравине и Оливеротто что ответить?

Чезаре подумал о них. Франческо Орсини, толстый и осторожный, был из рода, который ненавидел Борджиа ещё тогда, когда Чезаре лежал в пелёнках, а Оливеротто да Фермо, молодой и жадный, два года назад пригласил на пир своего дядю, воспитавшего его как сына, и перерезал его вместе с первыми людьми города прямо за столом, между жарким и сладким. Оливеротто этим гордился, и Чезаре, пожалуй, его понимал, но за один стол с ним садиться бы не стал. Вот такие у него были капитаны, кондотьеры, которые служили ему, пока служба была выгоднее измены, наёмники, умевшие считать деньги и понимавшие, что каждый захваченный Чезаре город — это город, который когда-нибудь может захватить и их.

— Ответь, что я благодарен, — велел Чезаре. — Очень благодарен, и что их заслуги не будут забыты. Пиши тепло.

Агапито писал тепло. Он хорошо умел это делать.

* * *

Остальные письма были хуже. Их принесли в кабинет стопкой, и Агапито раскладывал их на столе, как игрок раскладывает карты, когда знает, что расклад дурной: из Милана от человека, которого Чезаре держал при французском дворе, из Флоренции и Мантуи от людей, которых там считали своими или вовсе не подозревали, и из Романьи от наместника.

Главным был Милан. Французский король Людовик XII прибыл в город, который считал своим по праву, и держал там двор, а к этому двору, как мухи к мёду, слетелись все, кого Чезаре за последние три года обобрал или просто напугал.

Там был маркиз Франческо Гонзага из Мантуи, в доме у которого укрылся беглый Гвидобальдо, и посланцы Бентивольо из Болоньи, знавшие, что их город следующий. Там был Джованни Сфорца, бывший синьор Пезаро и, что куда унизительнее, бывший муж Лукреции, которого папа развёл с ней, объявив бессильным, и который с тех пор рассказывал про семью Борджиа такие вещи, что их не решались пересказывать даже в Венеции. Были там и флорентийцы, жаловавшиеся, что Вителлоццо Вителли, капитан герцога, поднял против них Ареццо, и спрашивавшие короля, не угодно ли ему наконец унять своего союзника. И король, писали, слушал, хмурился и говорил, что герцог Валентинуа, кажется, забыл, кто дал ему войска.

Чезаре встал и подошёл к карте, висевшей на стене между двумя нарисованными шкафами; покойный Федерико заказал её у какого-то венецианца, и Италия была на ней похожа на сапог, с горами, раскрашенными коричневым, и морями, раскрашенными синим. Романья была маленьким пятном у восточного края, его пятном: Пезаро, Римини, Имола, Форли, Фаэнца, Чезена, а теперь ещё Урбино и Камерино. Он смотрел на карту и видел то, что видел всегда: свою страну, которую он три года собирал по кусочку, огнём и золотом, ядом и обещаниями, и которой ещё не было на картах, но которая уже была.

И вдруг он увидел её иначе. Не картинкой и не голосом: это было похоже на то, как если бы на карту положили прозрачный лист со своими пометками, и на этом листе всё, что держало его страну, сходилось в двух точках. Одна точка была Рим, отец с папской казной и папскими войсками, другая Милан, французский король с его отрядами и его одобрением, а всё остальное, капитаны, города и крепости, висело на этих двух точках, как паутина на двух гвоздях.

Уберите один гвоздь, и паутина провиснет. Уберите оба — и её не станет. Он знал это, конечно, любой дурак это знал, но знал смутно, издали, как знают, что когда-нибудь умрут, а теперь это знание пришло холодное, ясное и отмеренное, и кто-то, казалось, оценил его государство, как купец оценивает товар, и вывел итог. Итог был плохой: всё держалось на одном человеке. За знанием, почти неразличимо, мелькнула картинка: высокая башня на двух тонких колоннах, и одна из колонн идёт трещиной. Чезаре не понял, какая. Он отвернулся от карты. Отцу семьдесят один год, но отец здоров, как бык, и переживёт ещё троих кардиналов, которые мечтают о его тиаре, так что думать об этом было нечего.

— Ваша светлость? — спросил Агапито.

— Пиши Вителлоццо, — ответил Чезаре. — Пусть немедленно уходит из Ареццо, вернёт флорентийцам всё, что взял, и извинится, если понадобится. Пусть скажет, что действовал без моего ведома.

— Он действовал с вашего ведома.

— Тем более пусть скажет.

Агапито писал, а Чезаре смотрел на него и думал о Вителлоццо, лучшем артиллеристе Италии, гордом, как испанец, и мстительном, как корсиканец: флорентийцы казнили его брата, и он поклялся воевать с Флоренцией до конца дней. И было ещё одно: Вителлоццо гнил. Французская болезнь съедала его уже много лет, куда сильнее, чем Чезаре, и, когда она брала верх, он ездил в носилках, а по ночам, говорили, иногда кричал.

Мысль пришла и ушла, как рыба, которая показала спину над водой. Чезаре её заметил и отложил на потом.

* * *

Последним было письмо из Романьи, от Рамиро де Лорки. Рамиро был испанец, как Микелетто, как половина людей, которым Чезаре мог доверять, и жесток спокойно и прилежно, без гнева и без удовольствия. Чезаре поставил его наместником над Романьей год назад, когда провинция кишела разбойниками, а каждый второй барон считал себя маленьким королём, и за год Рамиро навёл порядок: разбойников вешали вдоль дорог, баронов в их собственных замках, а всех, кто жаловался, рядом с разбойниками. Теперь в Романье можно было проехать от Пезаро до Имолы с мешком золота, не опасаясь ничего, кроме самого Рамиро.

Письмо было деловое: сколько собрано налогов и сколько повешено, а сколько осталось повесить. К письму прилагались жалобы горожан Чезены на наместника, и приложил их сам Рамиро, честный в своём деле. Чезаре пробежал жалобы: наместник вешает без суда, обирает вдов и купцов и приказал бросить в колодец мальчика, который швырнул в него камнем. Он отложил жалобы в отдельную стопку.

— Ответить Рамиро, что я доволен, — произнёс он.

— А жалобщикам?

— Жалобщикам — ничего. Пусть жалуются.

Агапито поднял на него глаза, и в них мелькнуло понимание: Агапито знал своего господина. Люди должны бояться наместника и ненавидеть его, а герцога любить, и когда-нибудь, когда страх сделает своё дело, а ненависть дойдёт до кипения, герцог придёт и освободит их от наместника, как освобождают от гнойника, и тогда его будут любить ещё сильнее.

Это будет когда-нибудь, а пока жалобы легли в стопку, а стопка в сундук. Чезаре посмотрел на свой меч, который лежал на столе рядом с картой. На клинке, среди гравированных сцен из жизни Юлия Цезаря, было вырезано то, что он велел вырезать, когда ещё носил красную шапку кардинала и мечтал её сбросить. Aut Caesar aut nihil. Или Цезарь, или ничто. Или Цезарь, или ничто, подумал он. А между ними — два гвоздя.

— Надо ехать в Милан, — сказал он вслух.

Агапито перестал писать.

— К королю, ваша светлость?

— К нему. Пока Гонзага и Сфорца не нашептали ему, что я собираюсь отнять у него и Милан.

— А вы не собираетесь?

Чезаре усмехнулся: Агапито иногда позволял себе такие вопросы, и именно поэтому Чезаре его и держал.

— Не в этом году, — ответил он. — Приготовь всё тихо: мало людей, хорошие лошади, никаких гербов. Поедем быстро, чтобы в Милане узнали о моём приезде, когда я уже буду у короля в покоях.

Агапито кивнул и вдруг вспомнил:

— Из Рима утром пришло письмо. От его святейшества. Я не стал подавать его вместе с прочими.

— Почему?

Агапито помедлил.

— Его святейшество пишет не о политике, — осторожно произнёс он. — Он пишет о гобеленах.

III

Письмо было написано по-валенсийски: отец всегда писал ему на родном языке, когда речь шла о семейном, а семейным у Александра VI было почти всё, от пушек до кардинальских шапок. Почерк был крупный и размашистый, с таким нажимом, что перо местами рвало бумагу, и писал отец сам: секретарям он диктовал буллы, а сыну писал своей рукой.

Мой дорогой сын,

в Риме жара, какой не помнят старики. Кардиналы потеют под своими шапками и говорят, что это кара Господня за грехи понтифика. Я отвечаю, что, если бы Господь карал за мои грехи жарой, в Риме давно бы потёк камень. Лихорадка уже пошла по Трастевере, и половина горожан сбежали в горы. Я остаюсь. Ем за троих, сплю как младенец, и лекари говорят, что у меня сердце юноши. Юноши, может быть, и нет, но я и сейчас ещё мог бы тебя удивить.

Твою победу в Урбино мы праздновали фейерверком и обедней. Римляне кричали «Борджиа!», хотя, думаю, половина из них кричала бы «Монтефельтро», если бы им заплатили. Гвидобальдо, говорят, прибыл в Мантую в одной рубашке. Передай ему, если свидишься, что я за него молюсь. Он поймёт.

Теперь о важном. Я слышал, у покойного Федерико были гобелены с историей Трои, фламандской работы, лучшие в Италии. Пришли их мне. Пришли и серебро, но гобелены в первую очередь. Ватиканские стены голые, как нищенка, и мне стыдно перед послами. Если в библиотеке есть что-нибудь греческое с картинками, присылай тоже. Книги можешь оставить себе, ты у нас учёный.

Короля береги. Французы любят, чтобы их любили, и не любят, когда об этом забывают. Съезди к нему, если сможешь. Твоё лицо стоит ста писем.

Лукреция хворает в Ферраре. Пишут, что лихорадка. Я велел служить за неё мессы. Напиши ей.

Торелла жалуется, что ты не отвечаешь на его письма и не мажешься его мазью. Мажься, сын. Он хороший врач, хоть и зануда.

И ещё. Говорят, ты кормишь в Урбино пленных заплесневелым хлебом, и они мрут. Если это новый яд, пришли рецепт. Если нет, не трать хлеб.

Благословляю тебя, как отец и как пастырь.

Родриго.

Чезаре прочёл письмо один раз и засмеялся, потом прочёл ещё раз и перестал смеяться. «Пришли рецепт, если нет, не трать хлеб» — в этом был весь отец. Он не спросил зачем, не удивился и не заподозрил ни колдовства, ни одержимости: если его сын кормит людей гнилым хлебом и они умирают, значит, сын изобрёл новый яд, потому что всё, что делают Борджиа, делается для дела, а если не для дела, то это просто расточительство, а расточительства отец не терпел, хотя в жизни не отказывал себе ни в чём.

В этом было что-то одновременно смешное и страшное. Чезаре мог бы написать отцу, что ему является демон, который учит его лечить французскую болезнь, и отец ответил бы: отлично, пришли рецепт, продадим его французскому королю, у него весь двор чешется, а демону передай, что я за него молюсь.

Он положил письмо на стол, рядом с картой, и посмотрел на размашистый почерк. Отцу был семьдесят один год. Он пережил двенадцать пап, семерых из которых знал лично, а двоих, если верить слухам, помог отправить к начальству пораньше. Тиары он добивался тридцать пять лет, как добиваются женщины, и купил её наконец за мулов, нагруженных серебром, так что утром после конклава весь Рим видел, как эти мулы идут к дворцам кардиналов. Жизнь он любил жадно, как любят её только люди, начинавшие с малого: любил еду и вино, женщин и золото, праздники и своих детей, а детей больше всего на свете, больше Церкви, больше Бога и, может быть, больше самого себя. Ещё он любил Хуана.

Чезаре никогда не позволял себе думать об этом долго: Хуан, младший брат, красивый и глупый, которому отец отдал всё, чего Чезаре хотел для себя, меч и герцогство, войско и славу. Пять лет назад, летом, Хуана выловили из Тибра с девятью ранами и перерезанным горлом, и кошелёк при нём был полный, а грабители не берут жизнь, оставляя кошелёк. Кто его убил, так и не нашли. Отец три дня не ел и не пил и выл в своих покоях, как раненая собака, так что слышно было в соседних дворах, потом вышел и объявил, что будет реформировать Церковь, и реформа продержалась месяц.

Потом отец отдал меч Хуана Чезаре, и Чезаре снял красную шапку и надел доспех. Отец ни разу не спросил его, где он был той ночью, когда убили Хуана, и никто из них ни разу не заговорил об этом. На этом молчании стояла семья, как дом стоит на сваях, которых никто не видит, потому что они в болоте.

Чезаре взял перо, чтобы написать ответ, и остановился. Две колонны, подумал он, одна в Риме, другая в Милане, и одна из них идёт трещиной. Он снова посмотрел на почерк с нажимом, рвущим бумагу: ем за троих, сплю как младенец, сердце юноши. Отец в свои семьдесят один был крепче, чем Чезаре в двадцать шесть, с его пятнами, с его жжением и с ртутью, от которой шатаются зубы, и, если так пойдёт дальше, отец переживёт и его, и всех остальных.

Значит, трещина в Милане, решил Чезаре, значит, король: французы любят, чтобы их любили, и ехать надо, отец это понимает, иначе не написал бы. Где-то очень глубоко, так глубоко, что Чезаре едва это почувствовал, что-то чужое шевельнулось при слове «лихорадка» и при слове «август», которого в письме не было, шевельнулось и замерло, как замирает человек, который пытается вспомнить сон, а сон уходит. Не было ни знания, ни картины, было только лёгкое неудобство, как от камешка в сапоге, которого не видно, но который не даёт о себе забыть.

Чезаре не обратил на это внимания, потому что у него было слишком много дел. Ответ он написал коротко, почтительно и тепло: гобелены и серебро будут отправлены в Рим на этой неделе под охраной, греческие книги с картинками он поищет, к королю едет, Лукреции напишет, Тореллу поблагодарит, и над последним пунктом он думал дольше, чем над всеми остальными.

«Что касается хлеба, — написал он наконец, — это не яд, святой отец. Если выйдет толк, вы узнаете первым. Если нет, я верну Урбино весь хлеб, который съели его жители, с процентами».

Он запечатал письмо своей печатью, с быком Борджиа, и отдал Агапито.

— Гобелены с Троей отправить в Рим, — велел он. — Все двенадцать. Упаковать как следует, чтобы в дороге не отсырели. Если какой-нибудь из них покроется плесенью, я знаю, на ком её испытаю.

Агапито не улыбнулся: он никогда не улыбался шуткам герцога, потому что это не были шутки, да и шутить Чезаре Борджиа вообще умел плохо, а когда получалось хорошо, то это было нечто вроде захвата Урбино. Когда секретарь ушёл, Чезаре ещё раз развернул отцовское письмо и перечитал последнюю строчку: благословляю тебя, как отец и как пастырь. Отец пережил двенадцать пап, переживёт и тринадцатого, которым был сам, и в этом Чезаре был совершенно уверен.

IV

К вечеру жара отпускала Урбино неохотно, как ростовщик отпускает должника: по частям и с оглядкой. Чезаре вышел на лоджию между двумя башнями, которые покойный Федерико велел поставить на западной стене, лицом к закату. Башни были тонкие, высокие, с острыми крышами, похожие на двух монахов, застывших на молитве. Между ними висели три яруса лоджий, открытые ветру и долине. Отсюда герцог смотрел на свою землю, и земля, надо сказать, стоила того, чтобы на неё смотреть.

Долина уходила вниз волнами. Сначала ближние холмы, рыжие, выжженные, с убранными полями, где стерня блестела на солнце, как медная проволока. На них тёмными пятнами стояли дубы, одинокие, старые, каждый со своей тенью, круглой, как лужа. Потом холмы подальше, зеленовато-серые от олив. Между ними пряталась река Метауро, которую не было видно, а только угадывалось по тополям, стоявшим вдоль неё строем, как копейщики. Ещё дальше — горы, и чем дальше, тем голубее, так что последний хребет у горизонта был уже почти не горой, а тенью горы, нарисованной на небе водой.

Цикады пилили воздух без передышки, где-то внизу, в садах под стенами, женщина снимала с верёвки бельё и пела, и пахло нагретым камнем и дымом из кухонь.

Чезаре видел этот вид прежде, хотя никогда не бывал в Урбино до этого лета, видел на портрете: Федерико велел одному живописцу из Борго написать себя и жену в профиль, друг против друга, а за их спинами художник положил вот эти холмы и голубеющие хребты в дымке, и вся земля оказалась только фоном для герцогского носа. Нос у Федерико был знаменитый, горбатый, со срезанной переносицей: на турнире ему выбили глаз и сломали лицо, и с тех пор его писали только слева.

Портрет ушёл в Рим вместе с серебром. Холмы остались.

— Они синие, потому что между нами и ими воздух, — произнёс кто-то сзади.

Чезаре не обернулся сразу, он был не из тех, кто вздрагивает, а медленно повернул голову.

На лоджии, в двух шагах от него, стоял человек, которого он раньше не заметил, хотя тот, судя по всему, стоял там давно. Человек был немолод, лет пятидесяти, высок и широк в плечах и держался прямо, как держатся люди, привыкшие к тяжёлой работе, а не к молитве, и лицо у него было крупное, красивое той красотой, что с годами не увядает, а тяжелеет, как старое дерево. Светлая с проседью борода была аккуратно подстрижена и завита, волосы падали до плеч, а одет он был так, как в Урбино не одевался никто: в короткий, до колен, розовый плащ и розовые чулки, тогда как все порядочные люди его лет ходили в длинном и тёмном. Так одеваются на свадьбу, а не на осмотр крепости.

На поясе у него висела маленькая книжечка в кожаном переплёте, потёртая и раздутая, перехваченная шнурком; в правой руке он держал угольный карандаш, а в левой кусок хлеба, который, видимо, жевал, пока его не отвлекли холмы. Хлеб был свежий, Чезаре отметил это машинально.

— Воздух синий, — продолжал человек, не дожидаясь вопроса и не смущаясь тем, кому он это говорит. — Если его много, он становится виден. Вблизи его мало, и вещи сохраняют свой цвет. Вдали его толща, и всё, что за ним, синеет. Потому и горы голубые, и небо. Живописцы, которые пишут далёкие горы тем же цветом, что и ближние, не смотрят. Они рисуют то, что знают, а не то, что видят. Это разные вещи.

— Ты кто? — спросил Чезаре.

Человек, кажется, только теперь сообразил, с кем говорит, но не испугался, а поклонился неторопливо, с достоинством, которое не было ни угодливым, ни дерзким, а просто было.

— Меня зовут Леонардо, ваша светлость. Я из Флоренции. Мне велели осмотреть крепость, лестницы, стены и прочее, что требует осмотра. Я прибыл вчера. Ваши люди сказали, что вы заняты.

— Я был занят.

— Я так и понял, — кивнул Леонардо. — Я осматривал пока голубятню, она хорошо сделана. Лестница тоже хороша, винтовая и пологая, по ней можно въехать на коне, покойный герцог, говорят, так и въезжал. Стены хуже: вон там, у южной башни, их можно пробить с того холма пушкой за день. Я записал.

Он похлопал по книжечке на поясе. Чезаре смотрел на него и ловил то, что ускользало от него с той самой ночи в спальне Гвидобальдо, ловил, как ловят за хвост ящерицу: флорентийца в розовом плаще он видел раньше, и не здесь. Оно поймалось: Милан, осень три года назад: французы входят в город, король Людовик едет под балдахином, и Чезаре рядом с ним, потому что король тогда любил его, как любят новую игрушку. Город полон солдат и пыли, с окон свисают ковры, а во дворе замка Сфорца стоит конь.

Огромный конь, в три человеческих роста, глиняный, для бронзового памятника, который так и не отлили, потому что всю бронзу, приготовленную для него, герцог Лодовико отдал на пушки. Конь стоял, подняв голову, и даже в глине в нём было столько жизни, что солдаты обходили его, как обходят живую лошадь, которая может лягнуть. А потом кто-то из гасконских арбалетчиков от скуки пустил в него болт, за ним другой, и скоро они устроили состязание, так что через неделю у коня не было ни морды, ни ушей, бока были изрыты, как оспой, и глина обваливалась с каркаса кусками.

Чезаре тогда проходил мимо и видел, как у разбитого коня стоит человек в розовом плаще и смотрит, не крича и не жалуясь, а потом открывает маленькую книжечку и что-то в неё записывает. Чезаре в тот момент подумал, что это очень странный способ горевать. Теперь он вспомнил гасконца Пея, который сидит у него в подвале при кухне и мочится в ведро: Пей служил во французском отряде с самого Милана и хвастался, что за двести шагов попадает арбалетным болтом в монету.

Вероятнее всего, он и в коня не промахнулся.

— Я видел тебя в Милане, — сказал Чезаре. — Во дворе замка. У коня.

Леонардо не изменился в лице, только в углу глаз что-то едва заметно дрогнуло, как дрожит вода от упавшего листа.

— Я тоже вас видел, ваша светлость, — ответил он. — Вы ехали рядом с королём. У вас был очень хороший конь. Живой.

Это можно было счесть за дерзость, но в голосе не было дерзости. Он просто сказал, как было.

Чезаре повернулся к долине. Солнце садилось за дальние хребты, и они из голубых становились лиловыми, а воздух между ними наливался золотом, густым, как пыльца; тополя вдоль невидимой реки почернели, цикады, как по сигналу, замолчали разом, и в тишине стало слышно, как далеко внизу ревёт осёл.

— Ты веришь своим глазам больше, чем книгам, — произнёс Чезаре, и это был не вопрос.

— Книги пишут люди, ваша светлость, — ответил Леонардо. — А люди часто переписывают друг у друга ошибки, как монахи переписывают опечатки. Глаз тоже ошибается, но его можно проверить. Книгу не проверишь, автор умер.

— А врачей ты как находишь?

Леонардо впервые усмехнулся. Усмешка была короткой и недоброй.

— Врачи, — проговорил он, — это люди, которые хорошо знают Галена и плохо знают тело. Я вскрывал мертвецов в больнице Санта-Мария-Нуова во Флоренции. Врачи туда не ходят, им противно. Они читают вслух, а цирюльник режет, и то, что говорит книга, часто не совпадает с тем, что лежит на столе. Но врачи верят книге. Стол ведь не написан по-латыни.

Внутри у Чезаре что-то тихо щёлкнуло, и это был не демон, а он сам, как щёлкает замок, когда ключ наконец подходит: человек, который верит своим глазам, не боится мертвецов и режет их, чтобы понять. Демон не отозвался, и это было странно, потому что Чезаре ждал, что сейчас его накроет чужим облегчением и радостью, ведь вот он, тот, кого искали, но в голове было тихо: демон, кажется, вообще не обратил на флорентийца внимания, для него это был один из сотни людей, которых Чезаре видел за день. Значит, демон знает не всё, подумал Чезаре, или знает, но не то.

— Скажи мне, мастер Леонардо, — медленно произнёс он, — если бы нужно было ввести в тело человека какое-нибудь снадобье, не через рот и не через рану, как бы ты это сделал?

Леонардо не удивился вопросу; он, кажется, вообще не умел удивляться вопросам, только ответам. Он посмотрел на свой хлеб, потом на вены на левой руке, синие под загорелой кожей.

— Через жилы, — задумчиво ответил он. — Кровь ходит по жилам во всё тело. Если впустить что-то в жилу, оно пойдёт с кровью. Но надо тонкую трубку, очень тонкую, тоньше пера, и насос, как у пожарных, только маленький, чтобы давить понемногу. — Он помолчал. — Я думал об этом. Я хотел залить расплавленный воск в пустоты бычьего мозга, чтобы увидеть их форму, когда воск застынет, а для этого тоже нужна трубка и насос. Но у меня не было времени, мне всё время кто-нибудь заказывает крепости.

— Теперь время будет, — пообещал Чезаре.

Леонардо посмотрел на него внимательно, как смотрел, наверное, на свою голубятню, без страха и без надежды, прикидывая, из чего сделана вещь и сколько она выдержит.

— Ваша светлость хочет, чтобы я сделал насос?

— Я хочу, чтобы ты кое-что посмотрел. Завтра я уезжаю, тайно, и надолго. В подвале под дворцом ты найдёшь хлеб, аптекаря, который боится всего на свете, и гасконца, который ничего не боится. Мои люди дадут тебе всё, что нужно. Смотри, записывай. Я дам тебе бумагу, чтобы тебя пускали везде, куда захочешь, и не задавали вопросов. И жалованье, какого тебе не платили ни во Флоренции, ни в Милане.

— А что я должен там увидеть, ваша светлость?

— Не знаю, — честно ответил Чезаре. — Это ты мне и скажешь.

Леонардо помолчал, потом отломил кусок хлеба, прожевал и кивнул.

— Хлеб, — уточнил он. — Заплесневелый?

— Заплесневелый.

— Я давно замечаю, — продолжал Леонардо, — что плесень на хлебе растёт кругами, как круги на воде, и внутри этих кругов ничего другого не растёт. Я иногда думал, почему.

Чезаре не ответил. Он смотрел, как гаснет последний хребет.

* * *

Он выехал за два часа до рассвета с десятком всадников, без знамён и гербов, в простом плаще, какие носят гонцы; Микелетто ехал рядом, а Агапито должен был догнать. Во дворе было темно и прохладно, пахло лошадьми и росой, и, уже садясь в седло, Чезаре услышал голоса из подвального окошка при кухне, узкого, забранного решёткой, на уровне земли. В подвале горела свеча: флорентиец, видимо, не ложился.

Голос гасконца, громкий и хвастливый, разносился по всему двору:

— ...а в Милане, мастер, стоял во дворе конь. Глиняный. Вот такой, выше этой стены. Мы по нему из арбалетов били, на спор, кто больше отобьёт. Я ему, клянусь Святым Иаковом, одним болтом ухо снёс. Лучшая мишень в моей жизни. Жаль, недолго простояла.

Потом наступила долгая тишина, а за ней раздался голос Леонардо, спокойный и ровный, как голос врача:

— Спусти штаны, добрый человек. Мне нужно посмотреть состояние твоего корня.

Чезаре тронул коня, и тот пошёл шагом по тёмному двору к воротам, и в первый раз за много недель Чезаре улыбался искренне. Над восточными холмами небо только начинало светлеть, и оно было синим, потому что между ним и Чезаре лежала целая толща воздуха.

 

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на других сайтах

Опубликовано:

Внизу, у выхода из ледника, уже стоял гонец из Камерино, весь в пыли,

Кажется, тут "из Камерино" лучше убрать - почти сразу диалог идет, Кмерино ли.

А про гвозди и колонны - это из сериала? :)

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на других сайтах

Создайте учётную запись или войдите для комментирования

Вы должны быть пользователем, чтобы оставить комментарий

Создать учётную запись

Зарегистрируйтесь для создания учётной записи. Это просто!


Зарегистрировать учётную запись

Войти

Уже зарегистрированы? Войдите здесь.


Войти сейчас